16. ГАБЕРСУП
Весною нагрянула на нас новая беда - сыпной тиф. Первым заболел Костя Ветковский.
Врача в колонии не было. Екатерина Григорьевна, побывавшая когда-то в медицинском институте, врачевала в тех необходимых случаях, когда и без врача обойтись невозможно и врача приглашать неловко. Ее специальностью уже в колонии сделались чесотка и скорая помощь при порезах, ожогах, ушибах, а зимой, благодаря несовершенству нашей обуви, у нас много было ребят с отмороженными ногами. Вот, кажется, и все болезни, которыми снисходительно болели колонисты, - они не отличались склонностью возиться с врачами и лекарствами.
Я всегда относился к колонистам с глубоким уважением именно за их медицинскую непритязательность и сам многому у них в этой области научился. У нас сделалось совершенно привычным не считаться больным при температуре в тридцать восемь градусов, и соответствующей выдержкой мы один перед другим щеголяли. Впрочем, это было почти необходимым просто потому, что врачи к нам очень неохотно ездили.
Вот почему, когда заболел Костя и у него оказалась температура под сорок, мы отметили это как новость в колонистском быту. Костю уложили в постель и старались оказать ему всяческое внимание. По вечерам у его постели собирались приятели, а так как к нему многие относились хорошо, то его вечером окружала целая толпа. Чтобы не лишать Костю общества и не смущать ребят, мы тоже у кровати больного проводили вечерние часы.
Дня через три Екатерина Григорьевна тревожно сообщила мне о своем беспокойстве: очень похоже на сыпной тиф. Я запретил ребятам подходить к его постели, но изолировать Костю как-нибудь по-настоящему было все равно невозможно: приходилось и заниматься в той же комнате и собираться вечером.
Еще через день, когда Ветковскому стало очень плохо, мы завернули его в ватное одеяло, которым он укрывался, усадили в фаэтон, и я повез его в город.
В приемной больницы ходят, лежат и стонут человек сорок. Врача долго нет. Видно, что тут давно сбились с ног и что помещение больного в больницу ничего особенно хорошего не сулит. Наконец приходит врач. Лениво подымает рубашку у нашего Ветковского, старчески кряхтит и лениво говорит записывающему фельдшеру:
- Сыпной. В больничный городок.
За городом, в поле, от войны осталось десятка два деревянных бараков. Я долго брожу между сестрами, больными, санитарами, выносящими закрытые простынями носилки. Говорят, что больного должен принять дежурный фельдшер, но никто не знает, где он, и никто не хочет его найти Я, наконец, теряю терпение и набрасываюсь на ближайшую сестру, употребляя слова "безобразие", "бесчеловечно", "возмутительно". Мой гнев приносит пользу: Костю раздевают и куда-то ведут.
Возвратясь в колонию, я узнал, что слегли с такой же температурой Задоров, Осадчий и Белухин. Задорова, впрочем, я застал еще на ногах в тот самый момент, когда он отвечал на уговор Екатерины Григорьевны лечь в постель:
- И какая вы женщина странная! Ну чего я лягу? Я вот сейчас пойду в кузницу, там меня Софрон моментально вылечит...
- Как вас Софрон вылечит? Что вы говорите глупости!..
- А вот тем самым, что и себя лечит: самогон, перец, соль, олеонафт и немного колесной мази! - заливается Задоров по обыкновению выразительно и открыто.
- Смотрите, Антон Семенович, до чего вы их распустили! - обращается ко мне Екатерина Григорьевна. - Он будет лечиться у Софрона! Ступайте, укладывайтесь"
От Задорова несло страшным жаром, и было видно, что он еле держится на ногах. Я взял его за локоть и молча направил в спальню. В спальне уже лежали в кроватях Осадчий и Белухин. Осадчий страдал и был недоволен своим состоянием. Я давно заметил, что такие "боевые" парни всегда очень трудно переносят болезнь. Зато Белухин по обыкновению был в радужном настроении.
Не было в колонии человека веселее и радостнее Белухина. Он происходил из столбового рабочего рода в Нижнем Тагиле; во время голода отправился за хлебом, в Москве был задержан при какой-то облаве и помещен в детский дом, оттуда убежал и освоился на улице, снова был задержан и снова убежал. Как человек предприимчивый, он старался не красть, а больше спекулировал, но сам потом рассказывал о своих спекуляциях с добродушным хохотом, так они были всегда смелы, своеобразны и неудачны. Наконец Белухин убедился, что он для спекуляции не годится, и решил ехать на Украину.
Белухин когда-то учился в школе, знал обо всем по-немножку, парень был разбитной и бывалый, но на удивление и дико неграмотный. Бывают такие ребята: как будто всю грамоту изучил, и дроби знает, и о процентах имеет понятие, но все это у него удивительно коряво и даже смешно получается. Белухин и говорил на таком же корявом языке, тем не менее умном и с огоньком.
Лежа в тифу, он был неистощимо болтлив, и, как всегда, его остроумие удваивалось случайно комическим сочетанием слов:
- Тиф-это медицинская интеллигентность, так почему она прицепилась к рабочему от природы? Вот когда социализм уродится, тогда эту бациллу и на порог не пустим, а если, скажем, ей приспичит по делу: паек получить или что, потому что и ей же, по справедливости, жить нужно, так обратись к моему секретарю-писателю. А секретарем приклепаем Кольку Вершнева, потому он с книжкой, как собака с блохой, не разлучается. Колька интеллигентность совершит, и ему - что блоха, что бацилла соответствует по демократическому равносилию.
- Я буду секретарем, а ты что будешь делать при социализме? - спрашивает Колька Вершнев, заикаясь.
Колька сидит в ногах у Белухина, по обыкновению с книжкой, по обыкновению взлохмаченный и в изодранной рубашке.
- А я буду законы писать, как вот тебя одеть, чтобы у тебя приспособленность к человечеству была, а не как к босяку, потому что это возмущает даже Тоську Соловьева. Какой же ты читатель, если ты на обезьяну похож? Да и то, не у всякого обезьянщика такая обезьяна черная выступает. Правда ж, Тоська?
Хлопцы хохотали над Вершневым. Вершнев не сердился и любовно посматривал на Белухина серыми добрыми глазами. Они были большими друзьями, пришли в колонию вместе и рядом работали в кузнице, только Белухин уже стоял у наковальни, а Колька предпочитал дуть мехом, чтобы иметь одну свободную руку для книжки.
Тоська Соловьев, чаще называвшийся Антоном Семеновичем, - были мы с ним двойные тезки, - имел от роду только десять лет. Он был найден Белухиным в нашем лесу умирающим от голода и уже в беспамятстве. На Украину он выехал из Самарской губернии вместе с родителями, в дороге потерял мать, а что потом было, и не помнит. У Тоськи хорошенькое, ясное детское лицо, и оно всегда обращено к Белухину. Тоська, видимо, прожил свою маленькую жизнь без особенно сильных впечатлений, и его навсегда поразил и приковал к себе этот веселый, уверенный зубоскал Белухин, который органически не мог бояться жизни и всему на свете знал цену.
Тоська стоит в головах у Белухина, и его глазенки горят любовью и восхищением. Он звенит взрывным дискантным смехом ребенка:
- Черная обезьяна!
- Вот Тоська у меня будет молодец, - вытаскивает его Белухин из-за кровати.
Тоська в смущении склоняется на белухинский живот, покрытый ватным одеялом.
- Слушай, Тоська, ты книжки не так читай, как Колька, а то, видишь, он всякую сознательность заморочил себе.
- Не он книжки читает, а книжки его читают, - сказал Задоров с соседней кровати.
Я сижу рядом за партией в шахматы с Карабановым и думаю: "Они, кажется, забыли, что у них тиф".
- Кто-нибудь там, позовите Екатерину Григорьевну. Екатерина Григорьевна приходит в образе гневного ангела.
- Это что за нежности? Почему здесь Тоська вертится? Вы соображаете что-нибудь? Это ни на что не похоже!
Тоська испуганно срывается с кровати и отступает. Карабанов цепляется за его руку, приседает и в паническом ужасе дурашливо отшатывается в угол:
- И я боюсь... Задоров хрипит:
- Тоська, так ты же и Антона Семеновича возьми за руку. Что же ты его бросил?
Екатерина Григорьевна беспомощно оглядывается среди радостной толпы.
- Совершенно так, как у зулусов.
- Зулусы - это которые без штанов ходят, а для продовольствия употребляют знакомых, - говорит важно Белухин. - Подойдет этак к барышне: "Позвольте вас сопроводить". Та, конечно, рада: "Ах, зачем же, я сама проводюся". - "Нет, как же можно, разве можно, чтобы самой?" Ну, до переулка доведет и слопает. И даже без горчицы.
Из дальнего угла раздается заливчатый дискант Тоськи. И Екатерина Григорьевна улыбается:
- Там барышень едят, а здесь малых детей пускают к тифозному. Все равно.
Вершнев находит момент отомстить Белухину:
- Зззулусы нне едят ннникаких ббарышень. И, конечно, кккультурнее ттебя. Зззаразишь Тттоську.
- А вы, Вершнев, почему сидите на этой кровати? - замечает его Екатерина Григорьевна. - Немедленно уходите отсюда!
Вершнев смущенно начинает собирать свои книжки, разбросанные на кровати Белухина.
Задоров вступается:
- Он не барышня. Его Белухин не будет шамать. Тоська уже стоит рядом с Екатериной Григорьевной и говорит как будто задумчиво:
- Матвей не будет есть черную обезьяну.
Вершнев под одной рукой уносит целую кучу книг, а под другой неожиданно оказывается Тоська, дрыгает ногами, хохочет. Вся эта группа сваливается на кровать Вершнева, в самом дальнем углу.
Наутро глубокий воз, изготовленный по проекту Калины Ивановича и немного похожий на гроб, наполнен до отказа. Завернутые в одеяла, сидят на дне подводы наши тифозные. На края гроба положена доска, и на ней возвышаемся мы с Братченко. На душе у меня скверно, потому что предчувствую повторение той же канители, которая встретила Ветковского. И нет у меня никакой уверенности, что ребята едут именно лечиться.
Осадчий лежит на дне и судорожно стягивает одеяло на плечах. Из одеяла выглядывает черно-серая вата, у моих ног я вижу ботинок Осадчего, корявый и истерзанный. Белухин надел одеяло на голову, построил из него трубку и говорит:
- Народы эти подумают, что попы едут. Зачем такую массу попов везут?
Задоров улыбается в ответ, и по этой улыбке видно, как ему плохо.
В больничном городке прежняя обстановка. Я нахожу сестру, которая работает в палате, где лежит Костя. Она с трудом затормаживает стремительный бег по коридору.
- Ветковский? Кажется, в этой палате...
- В каком он состоянии?
- Еще ничего не известно.
Антон за ее спиной дергает кнутом по воздуху:
- Вот еще: неизвестно! Как же это - неизвестно?
- Это с вами мальчик? - брезгливо смотрит сестра на отсыревшего, пахнущего навозом Антона, к штанам которого прицепились соломинки.
- Мы из колонии имени Горького, - начинаю я осторожно. - Здесь наш воспитанник Ветковский. А сейчас я привез еще троих, кажется, тоже с тифом.
- Так вы обратитесь в приемную.
- Да в приемной толпа. А кроме того, я хотел бы, чтобы ребята были вместе.
- Мы не можем всяким капризам потурать! Так и сказала: "потурать". И двинулась вперед. Но Антон у нее на дороге:
- Как же это? Вы же можете поговорить с человеком!
- Идите в приемную, товарищи, нечего здесь разговаривать.
Сестра рассердилась на Антона, рассердился на Антона и я:
- Убирайся отсюда, не мешай!
Антон никуда, впрочем, не убирается. Он удивленно смотрит на меня и на сестру, а я говорю сестре тем же раздраженным тоном:
- Дайте себе труд выслушать два слова. Мне нужно, чтобы ребята выздоровели обязательно. За каждого выздоровевшего я уплачиваю два пуда пшеничной муки. Но я бы желал иметь дело с одним человеком. Ветковский у вас. Устройте так, чтобы и остальные ребята были у вас.
Сестра обалдевает, вероятно, от оскорбления.
- Как это - "пшеничной муки"? Что это - взятка? Я не понимаю!
- Это не взятка - это премия, понимаете? Если вы не согласны, я найду другую сестру. Это не взятка: мы просим некоторого излишнего внимания к нашим больным, некоторой, может быть, добавочной работы. Дело, видите ли, в том, что они плохо питались, и у них нет, понимаете, родственников.
- Я без пшеничной муки возьму их к себе, если вы хотите. Сколько их?
- Сейчас я привез троих, но, вероятно, еще привезу.
- Ну идемте.
Я и Антон идем за сестрой. Антон хитро щурит глаза и кивает на сестру, но, видимо, и он поражен таким оборотом дела. Он покорно принимает мое нежелание отвечать его гримасам.
Сестра нас проводит в какую-то комнату в дальнем углу больницы, Антон привел наших больных.
У всех, конечно, тиф. Дежурный фельдшер несколько удивленно рассматривает наши ватные одеяла, но сестра убедительным голосом говорит ему:
- Это из колонии имени Горького, отправьте их в мою палату.
- А разве у вас есть места?
- Это мы устроим. Двое сегодня выписываются, а третью кровать найдем, где поставить. Белухин весело с нами прощается:
- Привозите еще, теплее будет.
Его желание мы исполнили через день: привезли Голоса и Шнайдера, а через неделю еще троих.
На этом, к счастью, и кончилось.
Несколько раз Антон заезжал в больницу и узнавал у сестры, в каком положении наши дела. Тифу не удалось ничего поделать с колонистами.
Мы уже собрались кое за кем ехать в город, как вдруг в звенящий весенний полдень из лесу вышла тень, завернутая в ватное одеяло. Тень прямо вошла в кузницу и запищала:
- Ну, хлебные токари, как вы тут живете? А ты все читаешь? Смотри, вон у тебя мозговая нитка из уха лезет...
Ребята пришли в восторг: Белухин, хоть и худой и почерневший, был по-прежнему весел и ничего не боялся в жизни.
Екатерина Григорьевна накинулась на него: зачем пришел пешком, почему не подождал, пока приедут?
- Видите ли, Екатерина Григорьевна, я бы и подождал, но очень уж по шамовке соскучился. Как подумаю: там же наши житный хлеб едят, и кондёр едят, и кашу едят по полной миске, - так, понимаете, такая тоска у меня по всей психологии распространяется... не могу я наблюдать, как они этот габерсуп... ха-ха-ха-ха!..
- Что за габерсуп?
- Да это, знаете, Гоголь такой суп изобразил, так мне страшно понравилось. И в больнице этот габерсуп полюбили употреблять, а я как увижу его, так такая смешливость в моем организме, - не могу себя никак приспособить: хохочу, и все. Аж сестра уже ругаться начала, а мне после того еще охотнее - смеюсь и смеюсь. Как вспомню: габерсуп... А есть никак не могу: только за ложку - умираю со смеху. Так я и ушел от них... У вас что, обедали? Каша, небось, сегодня?
Екатерина Григорьевна достала где-то молока: нельзя же больному сразу кашу!
Белухин радостно поблагодарил:
- Вот спасибо, уважили умирающего. Но молоко все же вылил в кашу. Екатерина Григорьевна махнула на него рукой. Скоро возвратились и остальные. Сестре Антон отвез на квартиру мешок белой муки.