ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
1. ГВОЗДИ
Через день я должен был приступить к приему Куряжской колонии, а сегодня в совете командиров необходимо что-то сделать, что-то сказать с таким расчетом, чтобы колонисты без меня могли организовать труднейшую операцию свертывания всего нашего хозяйства и перевозки егж в Куряж.
В колонии и страхи, и надежды, и нервы, и сияющие глаза, и лошади, и возы, и бурные волны мелочей, забытых "нотабене" и затерявшихся веревок, - все сплелось в такой сложнейший узел, что я не верил в способность хлопцев развязать его успешно.
После получения договора на передачу Куряжа прошла только одна ночь, а в колонии все успело перестроиться на походный лад: и настроения, и страста, и темпы. Ребята не боялись Куряжа, может быть, потому, что не видели его во всем великолепии. Зато перед моим духовным взором Куряж неотрывно стоял как ужасный сказочный мертвец, способный крепко ухватить меня за горло, несмотря на то, что смерть его была давно официально констатирована.
В совете командиров постановили: вместе со мной ехать в Куряж только девяти колонистам и одному воспитателю. Я просил большего. Я доказывал, что с такими малыми силами мы ничего не сделаем, только подорвем горьковский авторитет, что в Вуряже снят с работы весь персонал, что в Куряже многие озлоблены против нас.
Мне отвечал Кудлатый, иронически-ласково улыбаясь:
- Собственно говоря, чи вас поедет десять человек, чи двадцать - один черт: ничего не сделаете. Вот когда все приедут, тогда другое дело, - навалом возьмем. Вы ж примите в расчет, что их триста человек. Надо здесь хорошо собраться. Попробуйте, собственно говоря, одних свиней погрузить триста двадцать душ. А кроме того, обратите внимание: чи сказились там в Харькове, чи, може, нарочно, что это такое делается, - каждый день к нам новенькие.
Новенькие и меня удручали. Разбавляя наш коллектив, они мешали сохранить горьковсвую колонию в полной чистоте и силе. А нашим небольшим отрядом нужно было ударить по толпе в триста человек.
Подготовляясь к борьбе с Куряжем, я рассчитывал на один молниеносный удар, - куряжан надо было взять сразу. Всякая оттяжка, надежды на эволюцию, всякая ставка на "постепенное проникновение" обращали всю нашу операцию в сомнительное дело. Я хорошо знал, что "постепенно проникать" будут не только наши формы, традиции, тон, но и традиции куряжской анархии. Харьковские мудрецы, настаивая на "постепенном проникновении", собственно говоря, сидели на старых, кустарной работы, стульях: хорошие мальчики будут полезно влиять на плохих мальчиков. А мне уже было известно, что самые первосортные мальчики в рыхлых организационных формах коллектива очень легко превращаются в диких зверенышей. С "мудрецами" я не вступал в открытый спор, арифметически точно подсчитывая, что решительный удар окончится раньше, чем начнется разная постепенная возня. Но новенькие мне мешали. Умный Кудлатый понимал, что их нужно подготовить к перевозке в Куряж с такой же заботой, как и все наше хозяйство.
Поэтому, выезжая в Куряж во главе "передового сводного отряда", я не мог не оглядываться назад с большим беспокойством. Калина Иванович, хоть и обещал руководить хозяйством до самого последнего момента, был так подавлен и ошеломлен предстоящей разлукой, что был способен только топтаться среди колонистов, с трудом вспоминая отдельные детали хозяйства и немедленно забывая о них в приливе горькой старческой обиды. Колонисты бережно и любовно выслушивали распоряжения Калины Ивановича, отвечали подчеркнутым салютом и бодрой готовностью "есть", но на рабочих местах быстро вытряхивали из себя неудобное чувство жалости к старику и начинали собственную самоделковую заботу.
Во главе колонии я оставлял Коваля, который больше всего боялся, что его "обдурит" коммуна имени Луначарского, принимающая от нас усадьбу, засеянные поля и мельницу. Представители коммуны уже мелькали между частями колонистской машины, и рыжая борода председателя Нестеренко уже давно недоверчиво посматривала на Коваля. Оля Воронова не любила дипломатических дуэлей этих двух людей и уговаривала Нестеренко:
- Нестеренко, иди домой. Чего ты боишься? Никаких мошенников здесь нет. Иди домой, тебе говорю!
Нестеренко хитро улыбается одними глазами и кивает на краснеющего сердитого Коваля:
- Ты знаешь, Олечка, этого человека? Он же куркуль. Он от природы куркуль...
Коваль еще больше смущается и пламенеет и с трудом, но упрямо выговаривает:
- А ты думал, как? Сколько здесь хлопцы труда положили, а я тебе даром отдам? За что? Потому что ты Луначарский? Животы вон понаедали, а все незаможниками прикидываетесь!.. Заплатите!..
- Да ты подумай: чем я тебе заплачу?
- Чего я буду про это думать? Ты чем думал, когда я тебя спрашивал: сеять? Ты тогда таким барином задавался сейте! Ну, вот плати! И за пшеницу, и за жито, и за буряк...
Наклонив вбок голову, Нестеренко развязывает кисет с махоркой, чутко разыскивает что-то на дне кисета и улыбается виновато:
- Эго верно, справедливо, конешно ж... семена... А зачем же за работу требовать? Могли ж бы хлопцы, так сказать, поробыть для общества...
Коваль свирепо срывается со стула и, уже на выходе, оборачивается, горячий, как в лихорадке:
- С какой стати, дармоеды чертовы? Что вы - больные? Коммунары называетесь, а на детский труд рты раззявили... Не заплатите - гончаровцам отдам!
Оля Воронова прогоняет Нестеренко домой, а через четверть часа уже шепчется в саду с Ковалем, с чисто женским талантом примиряя в себе противоречивые симпатии к колонии и коммуне. Колония для Оли - родная мать, а в коммуне она открыто верховодит, побеждая мужчин широкой агрономической ухваткой, унаследованной от Шере, привлекая женщин настойчиво-язвительной проповедью бабьей эмансипации, а для тяжелых конъюнктур и случаев пользуясь тараном, составленным из двух десятков парубков и девчат, идущих за нею, как за Орлеанской девой. Она забирала за живое культурой, энергией, бодрой верой, и Коваль, глядя на нее, гордился коротко:
- Нашей работы!
Оля гордилась щедрым подарком, который колония имени Горького оставляла луначарцам в виде упорядоченного имения на полном полевом шестиполье, а для нас этот подарок был хозяйственной катастрофой. Нигде так не ощущается великое значение заложенного в прошлом труда, как в сельском хозяйстве. Мы очень хорошо знали, чего это стоит вывести сорняки, организовать севооборот, приладить, оборудовать каждую деталь, сберечь, сохранить в чистоте каждый элементик медленного, невидного, многодневного процесса. Настоящее наше богатство располагалось где-то глубоко, в переплетении корней растений, в обжитых и философски обработанные стойлах, в сердцевине вот этих, таких простых, колес, оглобель, штурвалов, крыльев. И теперь, когда многое нужно было бросить, а многое вырвать из общей гармонии и втиснуть в тесноту жарких товарных вагонов, становилось понятным, почему таким зеленовато-грустным сделался Шере, почему в его движениях появилось что то, напоминавшее погорельца.
Впрочем, печальное настроение не мешало Эдуарду Николаевичу методически спокойно приготовлять свои драгоценности к путешествию, и, уезжая в Харьков с передовым сводным, я без душевной муки обходил его поникшую фигуру. Вокруг нас слишком радостно и хлопотливо, как эльфы, кружились колонисты.
Отбивали счастливейшие часы моей жизни. Я теперь иногда грустно сожалею, почему в то время я не остановился с особенным благоговейным вниманием, почему я не заставил себя крепко - пристально глянуть в глаза прекрасной жизни, почему не запомнил на веки вечные и огни, и линии, и краски каждого мгновения, каждого движения, каждого слова.
Мне тогда казалось, что сто двадцать колонистов - это не просто его двадцать беспризорных, нашедших для себя дом и работу. Нет, это сотня этических напряжений, сотня музыкально настроенных энергий, сотня благодатных дождей, которых сама природа, эта напыщенная самодурная баба, и та ожидает с нетерпением и радостью.
В те дни трудно было увидеть колониста, проходящего спокойным шагом. Все они приобрели привычку перебегать с места на место, перепархивать, как ласточки, с таким же деловым щебетаньем, с такой же ясной, счастливой дисциплиной и красотой движения. Был момент, когда я даже согрешил и подумал: для счастливых людей не нужно никакой власти, ее заменит вот такой радостный, такой новый, такой человеческий инстинкт, когда каждый человек точно будет знать, что ему нужно делать и как делать, для чего делать.
Были такие моменты. Но меня быстро низвергали с анархических высот реплики какого-нибудь Алешки Волкова, недовольно обращающего пятнистое лицо к месту тревоги:
- Что же ты, балда, делаешь? Какими гвоздями ты этот ящак сбиваешь? Может, ты думаешь, трехдюймовые гвозди на дороге валяются?
Энергичный, покрасневший пацан бессильно опускает молоток и растерянно почесывает молотком голую пятку:
- А? А сколькадюймовые?
- Для этого есть старые гвозди, понимаешь, бывшие в узотреблении. Стой! А где ты этих набрал... трехдюймовых?
Итак... началось! Волков уже стоит над душой пацана и гневно анализирует его существо, неожиданно оказавшееся в противоречии с идеей новых трехдюймовых гвоздей.
Да. Есть еще трагедии в мире!
Немногие знают, что такое гвозди, бывшие в употреблении.
Их нужно при помощи разных хитрых приспособлений выдергивать из старых досок, из разломанных, умерших вещей, и выходят оттуда гвозди ревматически кривые, ржавые, с исковерканными шляпками, с испорченными остриями, часто согнувшиеся вдвое, втрое, часто завернутые в штопоры и узлы, которые, кажется, и нарочно не сделает самый талантливый слесарь. Их нужно выправлять молотками на куске рельса, сидя на корточках и часто попадая молотком не по гвоздю, а по пальцам. А когда потом заколачивают старые гвозди в новое дело, они гнутся, ломаются и лезут не туда, куда нужно. Может быть, поэтому горьковские пацаны с отвращением относятся к старым гвоздям и совершают подозрительные аферы с новыми, кладя начало следственным процессам и опорочивая большое, радостное дело похода на Куряж.
Да разве одни гвозди? Все эти некрашеные столы, скамьи самого мелкобуржуазнжго фасона - "ослоны", мириады разных табуреток, старых колес, сапожных колодок, изношенных шерхебелей *, истрепанных книг, - вся эта накипь скопидомной оседлости и хозяйственного глаза оскорбляла наш героический поход... А бросить жалко.
* Шерхебель- вид рубанка, используется для первоначального, грубого строгания древесины.
И новенькие! У меня начинали болеть глаза, когда я встречал их плохо сшитые, чужие фигуры. Не оставить ли их здесь, не подкинуть ли их какому-нибудь бедному детскому дому, всучив ему взятку в виде пары поросят или десятка кило картошки? Я то и дело пересматривал их состав и раскладывал его на кучки, классифицируя с точки зрения социально-человеческой ценности. Мой глаз в то время был уже достаточно набит, и я умел с первого взгляда, по внешним признакам, по неулжвимым гримасам физиономии, по голосу, по походке, еще по каким-то мельчайшим завиткам личности, может быть, даже по запаху, сравнительно точно предсказывать, какая продукция может получиться в каждом отдельном случае из этого сырья.
Вот, например, Олег Огнев. Взять его с собой в Куряж или не сюит? Нет, этого бросить нельзя. Это редкая и интересная марка. Олег Огнев - авантюрист, путешественник и нахал, по всей вероятности, потомок древних норманнов, такой же, как они, высокий, долговязый, белобрысый. Может быть, между ним и его варяжскиди предками стояло несколько поколений хороших российских интеллигентов, потому что у Олега высокий чистый лоб и от уха до уха растянувшийся умный рот, живущий в крепком согласии с ловкими, бодрыми серыми глазами. Олег попался на какой-то афере с почтовыми переводами, и поэтому его ввергли в колонию в сжпровождении двух милиционеров. Олег Огнев весело и добродушно шагал между ними, любопытно присматриваясь к собственному ненадежному будущему. Освобожденный наконец от стражи Олег с вежливым, серьёзным вниманаем выслушал мои первые заповеди, приветливо познакомился с старшими колонистами, удивленно-радостно воззрился на пацанов и, остановившись посреди двора, расставил тонкие ноги и засмеялся:
- Так вот это какая колония? Максима Горького? Ну, смотри ты! Надо, значит, попробовать...
Его поместили в восьмой отряд, и Федоренко недоверчиво прищурил на него один глаз:
- Та, мабуть же, ты до работы... не то... не дуже горячий! Ага ж? И пиджачок у тебя мало подходящий... знаешь...
Олег с улыбкой рассмотрел свой франтовской пиджак, попеременно подымая его полы, и весело глянул в лицо командиру:
- Это, знаешь, ничего, товарищ командир. Пиджачок не помешает. А хочешь, я тебе его подарю?
Федоренко закатился смехом, закатились и другие богатыри восьмого отряда.
- А ну, давай посмотрим, как оно будет? До вечера походил Федоренко в куцем пиджаке Олега, потешая колонистов еще невиданным у нас шиком, но вечером возвратил пиджачок владельцу и сказал строго:
- Эту штуку спрячь подальше, а надевай вот голошейку, завтра за сеялкой погуляешь.
Олег удивленно посмотрел на командира, ехидно посмотрел на пиджачок:
- Не ко двору, значит, эта хламида? Наутро он был в голошейке и иронически бубнил про себя:
- Пролетарий! Надо будет погулять за сеялкой... Новое, выходит, дело!
В новом деле у Олега все не ладилось. Сеялка почему-то мало ему соответствовала, и гулял за ней он печально, спотыкаясь на кочках, то и дело прыгая на одной ноге в неловком усилии вытащить занозу. С сошниками сеялки он не справлялся на ходу и через каждые три минуты кричал передовому:
- Сеньор, придержите ваших скотов, у нас здесь маленький карамболь!..
Федоренко переменил Олегу трудовую нагрузку, поручив ему вести вторую пару, с бороной, но через полчаса он догнал Федоренко и обратился к нему с вежливой просьбой;
- Товарищ командир, знаете что? Моя сидит!
- Кто сидит?
- Моя лошадь сидит! Обратите внимание: села, знаете, и сидит. Поговорите с нею, пожалуйста!
Федоренко спешит к рассевшейся Мэри и возмущается:
- От черт!.. Как тебя угораздило?! Запутал все на свете! Чего эта барка * сюда попала?
* Барка - палка, к которой прикрепляются постромки. (Прим. автора.)
Олег честно старается наладить хозяйственную эмоцию:
- Понимаешь, мухи какие-то летают, что ли!.. Села и сидит, когда нужно работать, правда?
Мэри из-за налезающего на уши хомута злобно поглядывает на Олега, сердится и Федоренко:
- Сидит... Разве кобыла может сидеть? Погоняй!.. Олег берется за повод и орет на Мэри:
- Но!
Федоренко хохочет:
- Чего ты кричишь "но"? Хиба ты извозчик?
- Видишь ли, товарищ командир...
- Да чего ты заладил: товарищ командир...
- А как же?
- Как же... Есть у меня имя?
- Ага!.. Видишь ли, товарищ Федоренко, я, конечно, не извозчик, но, поверьте, в моей жизни первый случай близкого общения с Мэри. У меня были знакомые, тоже Мэри... ну, с теми, конечно, иначе, потому, знаете:... здесь же эти самые "барки", "хомуты"...
Федоренко дико смотрит спокойными сильными глазами на изысканно-поношенную фигуру варяга и плюет:
- Не болтай языком, смотри за упряжкой! Вечером Федоренко разводит руками и не спеша набрасывает приговор:
- Куды ж он к черту годится? Пирожное лопать, за барышнями ходить... Он к нам, я так полагаю, неподходящий. И я так скажу: не нужно везти его в Куряж.
Командир восьмого серьезно-озабоченно смотрит на меня, ожидая санкции своему приговору. Я понимаю, что проект принадлежит всему восьмому отряду, который отличается, как известно, массивностью убеждений и требований к человеку. Но я отвечаю Федоренко:
- Огнева мы в Куряж возьмем. Ты там растолкуй в отряде, что из Огнева нужно сделать трудящегося человека. Если вы не сделаете, так и никто не сделает, и выйдет из Огнева враг советской власти, босяк выйдет. Ты же понимаешь?
- Та я понимаю, - говорит Федоренко.
- Так ты там растолкуй, в отряде...
- Ну, что ж, придется растолковать, - с готовностью соглашается Федоренко, но с такой же готовностью его рука подымается к тому заветному месту, где у нашего брата, славянина, помещаются проклятые вопросы.
Итак, Олег Огнев едет. А Ужиков? Отвечаю категорически и со злостью: Аркадий Ужиков не должен ехать, и вообще - ну его к черту! На всяком другом производстве, если человеку подсунут такое негодное сырье, он составит десятки комиссий, напишет десятки актов, привлечет к этому делу и НКВД, и всякий контроль, в крайнем случае обратится в "Правду", а все-таки найдет виновника. Никто не заставляет делать паровозы из старых ведер или консервы из картофельной шелухи. А я должен сделать не паровоз и не консервы, а настоящего советского человека. Из чего? Из Аркадия Ужикова?
С малых лет Аркадий Ужиков валяется на большой дороге, и все колесницы истории и географии прошлись по нем коваными колесами. Его семью рано бросил отец. Пенаты Аркадия украсились новым отцом, что-то изображавшим в балагане деникинского правительства. Вместе с этим правительством новый папаша Ужикова и все его семейство решили покинуть пределы страны и поселиться за границей. Взбалмошная судьба почему-то предоставила для них такое неподходящее место, как Иерусалим. В этом городе Аркадий Ужиков потерял все виды родителей, умерших не столько от болезней, сколько от человеческой неблагодарности, и остался в непривычном окружении арабов и других национальных меньшинств. По истечении времени настоящий папаша Ужикова, к этому времени удовлетворительно постигший тайны новой экономической политики и поэтому сделавшийся членом какого-то комбината, вдруг решил изменить свое отношение к потомству. Он разыскал своего несчастного сына и ухитрился так удачно использовать международное положение, что Аркадия погрузили на пароход, снабдили даже проводником и доставили в одесский порт, где он упал в объятия родителя. Но уже через два месяца родитель пришел в ужас от некоторых ярких последствий заграничного воспитания сына. В Аркадии удачно соединились российский размах и арабская фантазия, - во всяком случае, старый Ужиков был ограблен начисто. Аркадий спустил на толкучке не только фамильные драгоценности: часы, серебряные ложки и подстаканники, не только костюмы и белье, но и некоторую мебель, а сверх того умело использовал служебную чековую книжку отца, обнаружив в своем молодом автографе глубокое родственное сходство с замысловатой отцовской подписью.
Те же самые могучие руки, которые так недавно извлекли Аркадия из окрестностей гроба господня, теперь вторично были пущены в ход. В самый разгар наших боевых сборов европейски вылощенный, синдикатно-солидный Ужиков-старший, не очень еще и поношенный, уселся против меня на стуле и обстоятельно изложил биографию Аркадия, закончив чуть-чуть дрогнувшим голосом:
- Только вы можете возвратить мне сына!
Я посмотрел на сына, сидящего на диване, и он мне так сильно не понравился, что мне захотелось возвратить его расстроенному отцу немедленно. Но отец вместе с сыном привез и бумажки, а спорить с бумажками мне было не под силу. Аркадий остался в колонии.
Он был высокого роста, худ и нескладен. По бокам его ярко-рыжей головы торчат огромные прозрачно-розовые уши, безбровое, усыпанное крупными веснушками лицо все стремится куда-то вниз, - тяжелый, отекший нос слишком перевешивает все другие части лица. Аркадий всегда смотрит исподлобья. Его тусклые глаза, вечно испачканные слизью желтого цвета, вызывают крепкое отвращение. Прибавьте к этому слюнявый, никогда не закрывающийся рот и вечно угрюмую, неподвижную мину.
Я знал, что колонисты будут его бить в темных углах, толкать при встречах, что они не захотят спать с ним в одной спальне, есть за одним столом, что они возненавидят его той здоровой человеческой ненавистью, которую я в себе самом подавлял только при помощи педагогического усилия.
Ужиков с первого дня начал красть у товарищей и мочиться в постель. Ко мне пришел Митька Жевелий и серьезно спросил, сдвигая черные брови:
- Антон Семенович, нет, вы по-хорошему скажите: для чего такого возить? Смотрите: из Иерусалима в Одессу, из Одессы в Харьков, из Харькова сюда, а потом в Куряж? Для чего его возить? Разве нет других грузов? Нет, вы скажите...
Я молчу. Митька ожидает терпеливо моего ответа и хмурит брови в сторону улыбающегося Лаптя; потом он начинает снова:
- Я таких ни разу не видел. Его нужно... так... стрихнина дать или шарик из хлеба сделать и той... булавками напихать и бросить ему.
- Так он не возьмет! - хохочет Лапоть.
- Кто? Ужиков не возьмет? Вот нарочно давай сделаем, слопает... Ты знаешь, какой он жадный! А ест как! Ой, не могу вспомнить!..
Митька брезгливо вздрагивает. Лапоть смотрит на него, страдальчески подымая щеки к глазам. Я тайно стою на их стороне и думаю: "Ну, что делать?.. Ужиков приехал с такими бумажками..."
Хлопцы задумались на деревянном диване. В двери кабинета заглядывает чистая, улыбающаяся мордочка Васьки Алексеева, и Митька моментально разгорается радостью:
- Вот таких давайте хоть сотню!.. Васька, иди сюда! Васька покрывается румянцем и осторожно подносит к Митьке стыдливую улыбку и неотрывно-влюбленные глазенки, склоняется на Митькимы колени и вдруг выдыхает свое чувство одним непередаваемым полувздохом, полустоном, полусмехом:
- Гхм...
Васька Алексеев пришел в колонию по собственному желанию, пришел заплаканный и ошеломленный хулиганством жизни. Он попал прямо на заседание совета командиров в бурный, дождливый вечер. Метеорологическая обстановка, казалось бы, совершенно неблагоприятная, послужила все-таки причиной Васькиной удачи, ибо в хорошую погоду Ваську, пожалуй, и в дом не пустили бы. А теперь командир сторожевого сводного ввел его в кабинет и спросил:
- Куда этого девать? Стоит под дверями и плачет, а там дождь.
Командиры прекратили текущие прения и воззрились на пришельца. Всеми имеющимися в его распоряжении способами - рукавами, пальцами, кулаками, полами и шапкой - он быстро уничтожил выражение горя и замигал влажными глазами на Ваньку Лаптя, сразу признав в нем председателя. У него хорошее краснощекое лицо, а на ногах аккуратные деревенские вытяжки *, только старая куцая суконная курточка не соответствует его общей добротности. Лет ему тринадцать...
* Вытяжки - сапоги, у которых голенище и перед составляют одно целое.
- Ты чего? - спросил строго Лапоть.
- В колонию, - ответил серьезно пацан.
- Почему?
- Нас отец бросил, а мать говорит: иди, куда хочешь...
- Как это так? Мать такого не может сказать.
- Так мать не родная...
Лаптя только на мгновение затрудняет это новое обстоятельство.
- Стой... Как же это?.. Ну да, ме родная. Так отец должен тебя взять. Обязан, понимаешь?..
У пацана снова заблестели горькие слезы, и он снова хлопотливо занялся их уничтожением, приготовляясь говорить. Острые глаза командиров заулыбались, отмечая оригинальную манеру просителя. Наконец проситель сказал с невольным вздохом:
- Так отец... отец тоже не родной.
На мгновение в совете притихли и вдруг разразились высоким громким хохотом. Лапоть даже прослезился от смеха:
- В трудный переплет попал, брат... Как же так вышло?
Проситель просто и без кокетства, не отрываясь взглядом от веселой морды Лаптя, рассказал, что его зовут Васькой, а фамилия Алексеев. Отец, извозчик, бросил их семью и "кудысь подався", а мать вышла за портного. Потом мать начала кашлять и в прошлом году умерла, а портной "взял и женился на другой". А теперь, "саме на пасху", он поехал в Конград и написал, что больше не приедет. И пишет: "Живите, как хотите".
- Придется взять, - сказал Кудлатый. - Только, собственно говоря, может, ты брешешь? А? Кто теaя научил?
- Научил? Та там... один человек... живет там... так он научил: говорит, там хлопцы живут и хлеб сеют.
Так и приняли Ваську Алексеева в колонию. Он скоро сделался общим любимцем, и вопрос о возможности обойтись в Куряже без Васьки даже не поднимался в наших кулуарах. Не поднимался он еще и потому, что Васька принят был советом командиров, следовательно с полным правом мог считаться "принцем крови".
В числе новеньких были и Марк Шейнгауз и Вера Березовская.
Марка Шейнгауза прислала одесская комиссия по делам о несовершеннолетних за воровство, как значилось в препроводительной бумажке. Прибыл он с милиционером, но, только бросив на него первый взгляд, я понял, что комиссия ошиблась: человек с такими глазами украсть не может. Описать глаза Марка я не берусь. В жизни они почти не встречаются, их можно найти только у таких художников, как Нестеров, Каульбах, Рафаэль, вообще же они приделываются только к святым лицам, предпочтительно к лицам мадонн. Как они попали на физиономию бедного еврея из Одессы, почти невозможно понять. А Марк Шейнгауз был по всем признакам беден: его худое шестнадцатилетнее тело было едва прикрыто, на ногах дырявились неприличные остатки обуви, но лицо Марка было чистое, умытое, и кудрявая голова причесана. У Марка были такие густые, такие пушистые ресницы, что при взмахе их казалось, будто они делают ветер.
Я спросил:
- Здесь написало, что ты украл. Неужели это правда?
Святая черная печаль огромнух глаз Марка заструилась вдруг почти ощутимой струёй. Марк тяжело взметнул ресницами и склонил грустное худенькое бледное лицо:
- Это правда, конечно... Я... да, украл...
- С голоду?
- Нет, нельзя сказать, чтобы с голоду. Я украл не с голоду.
Марк по-прежнему смотрел на меня серьезно, печально и спокойно-пристально.
Мне стало стыдно: зачем я допытываю уставшего, грустного малфчика. Я постарался ласковее ему улыбнуться и сказал:
- Мне не следует напоминать тебе об этом. Украл и украл. У человека бывают разные несчастья, нужно о них забывать. Ты учился где-нибудь?
- Да, я учился. Я окончил пять групп, я хочу дальше учиться.
- Вот прекрасно? Хорошо!.. Ты назначаешься в четвертый отряд Тараеца. Вот тебе записка, найдешь командира четвертого Таранца, он все сделает, что следует.
Марк взял листок бумаги, но не пошел к дверям, а замялся у стола:
- Товарищ заведующий, я хочу вам сказать одну вещь, я должен вам сказать, потому что я ехал сюда и все думал, как я вам скажу, а сейчас я уже не могу терпеть...
Марк грустно улыбнулся и смотрел прямо мне в глаза умоляющим взглядом.
- Что такое? Пожалуйста, говори...
- Я был уже в одной колонии, и нельзя сказать, чтобы там было плохо. Но я почувствовал, какой у меня делается характер. Моего папашу убили деникинцы, и я комсомолец, а характер у меня делается очень нежный. Это очень нехорошо, я же понимаю. У меня должен быть большевистский характер. Меня это стало очень мучить. Скажите, вы не отправите меня в Одессу, если я скажу настоящую правду?
Марк подозрительно осветил мое лицо своими замечательными глазищами.
- Какую бы правду ты мне ни сказал, я тебя никуда не отправлю.
- За это вам спасибо, товарищ заведующий, большое спасибо! Я так и подумал, что вы так скажете, и решился. Я подумал потому, что прочитал статью в газете "Висти" под заглавием: "Кузница нового человека", - это про вашу колонию. Я тогда увидел, куда мне нужно идти, и я стал просить. И сколько я ни просил, все равно ничего не помогло. Мне сказали: эта колония вовсе для правонарушителей, чего ты туда поедешь? Так я убежал из той колонии и пошел прямо в трамваб. И все так быстро сделалось, вы себе представить не можете: я только в карман залез к одному, и меня сейчас же схватили и хотели бить. А потом повели в комиссию.
- И комиссия поверила твоей краже?
- А как же она могла не поверить? Они же люди справедливые, и были даже свидетели, и протокол, и все в порядке. Я сказал, что и раньше лазил по карманам.
Я открыто засмеялся. Мне было приятно, что мже недоверие к приговору комиссии оказалось основательным. Успокоенный Марк отправился устраиваться в четвертом отряде.
Совершенно иной характер был у Веры Березовской.
Дело было зимой. Я выехал на вокзал проводить Марию Кондратьевну Бокову и передать через нее в Харьков какой-то срочный пакет. Марию Кондратьевну я нашел на перроне в состоянии горячего спора со стрелком железнодорожной охраны. Стрелок держал за руку девушку лет шестнадцати, в калошах на босу ногу. На ее плечи была наброшена старомодная короткая тальма, вероятно, подарок какого-нибудь доброго древнего существа. Непокрутая голова девицы имела ужасный вид: всклокоченные белокурые волосы уже перестали быть белокурыди, с одной стороны за ухом они торчали плотной, хорошо свалянной подушкой, на лоб и щеки выходили темными, липкими клочьями. Стараясь вырваться из рук стрелка, девушка просторно улыбалась, - она была очень хжроша собой. Но в смеющихся, живых глазах я успел поймать тусклые искорки беспомощного отчаяния слабого зверька. Ее улыбка была единственной формой ее защиты, ее маленькой диплжматией.
Стрелок говорил Марии Кондратьевне:
- Вам хорошо рассуждать, товарищ, а мы с ними сколько страдаем. Ты на прошлой неделе была в поезде? Пьяная... была?
- Когда я была пьяная? Он все выдумывает, - девушка совсем уже очаровательно улыбнулась стрелку и вдруг вырвала у него руку и быстро приложила ее к губам, как будто ей было очень больно. Потом с тихоньким кокетством сказала:
- Вот и вырвалась.
Стрелок сделал движение к ней, но она отскочила шага на три и расхохоталась на весь перрон, не обращая внимания на собравшуюся вокруг нас толпу.
Мария Кондратьевна растерянно оглянулась и увидела меня:
- Голубчик, Антон Семенович!..
Она утащила меня в сторону и страстно зашептала:
- Послушайте, какой ужас! Подумайте, как же так можно? Ведь это женщина, прекрасная женщина... Ну да не потому, что прекрасная... но так же нельзя!..
- Мария Кондратьевна, чего вы хотите?
- Как чего? Не прикидывайтесь, пожалуйста, хищник!
- Ну, смотри ты!..
- Да, хищник! Всё свои выгоды, всё расчеты, да? Это для вас невыгодно, да? С этой пускай стрелки возятся, да?
- Послушайте, но ведь она проститутка... В коллективе мальчиков?
- Оставьте ваши рассуждения, несчастный... педагог!
Я побледнел от оскорбления и сказал свирепо:
- Хорошо, она сейчас поедет со мной в колонию! Мария Кондратьевна ухватила меня за плечи:
- Миленький Макаренко, родненький, спасибо, спасибо!..
Она бросилась к девушке, взяла ее за плечи и зашептала что-то секретное. Стрелок сердито крикнул на публику:
- Вы чего рты пораззявили? Что, вам тут кинотеатр? Расходитесь по своим делам!..
Потом стрелок плюнул, передернул плечами и ушел. Мария Кондратьевна подвела ко мне девушку, до сих пор еще улыбающуюся.
- Рекомендую: Вера Березовская. Она согласна ехать в колонию... Вера, это ваш заведующий, - смотрите, он очень добрый человек, и вам будет хорошо.
Вера и мне улыбнулась:
- Поеду... что ж...
Мы распростились с Марией Кондратьевной и уселись в сани.
- Ты замерзнешь, - сказал я и достал из-под сиденья попону.
Вера закуталась в попону и спросила весело:
- А что я буду там делать, в колонии?
- Будешь учиться и работать. Вера долго молчала, а потом сказала капризным "бабским" голосом:
- Ой, господи!.. Не буду я учиться, и ничего вы не выдумывайте...
Надвинулась облачная, темная, тревожная ночь. Мы ехали уже полевой дорогой, широко размахиваясь на раскатах. Я тихо сказал Вере, чтобы не слышал Сорока на облучке:
- У нас все ребята и девчата учатся, и ты будешь. Ты будешь хорошо учиться. И настанет для тебя хорошая жизнь.
Она тесно прислонилась ко мне и сказала громко:
- Хорошая жизнь... Ой, темно как!.. И страшно - Куда вы меня везете?
- Молчи.
Она замолчала. Мы въехали в рощу. Сорока кого-то ругал вполголоса, - наверное, того, кто выдумал ночь и тесную лесную дорогу.
Вера зашептала:
- Я вам что-то скажу... Знаете что?
- Говори&
- Знаете что?.. Я беременна... Через несколько минут я спросил:
- Это ты все выдумала?"
- Да нет... Зачем я буду выдумывать7.. Честное слово, правда.
Вдали заблестели огни колонии. Мы опять заговорили шепотом. Я сказал Вере:
- Аборт сделаем. Сколько месяцев?
- Два.
- Сделаем.
- Засмеют. - Кто?
- Ваши... ребята...
- Никто не узнает.
- Узнают...
- Нет. Я буду знать и ты. И больше никто. Вера развязно засмеялась:
- Да... Рассказывайте!
Я замолчал. Взбираясь на колонийскую гору, поехали шагом. Сорока слез с саней, шел рядом с лошадиной мордой и насвистывал "Кирпичики". Вера вдруг склонилась на мои колени и горько заплакала.
- Чего это она? - спросил Сорока.
- Горе у нее, - ответил я.
- Наверное, родственники есть, - догадался Сорока. - Это нет хуже, когда есть родственники!
Он взобрался на облучок, замахнулся кнутом:
- Рысью, товарищ Мхри, рысью! Так!
Мы въехали во двор колонии.
Через три дня возвратилась из Харькова Мария Кондратьевна. Я ничего не сказал ей о трагедии Веры. А еще через неделю мы объявили в колонии, что Веру нужно отправить в больницу, у нее плохо с почками. Из больницы она вернулась печально-покорная и спросила у меня тихонько:
- Что мне теперь делать? Я подумал и ответил скромно:
- Теперь будем понемножку жить. По ее растерянно-легкому взгляду я понял, что жить для нее самая трудная и непонятная штука.
Разумеется, Вера Березовская едет с нами в Куряж. Выходит так, что едут все, едут и те двадцать новеньких, которых мне подкинул Наркомпрос в последние дни, подкинул в полном безразличии к моим стратегическим планам. Как было бы хорошо, если бы со мной шли на Куряж только испытанные старые одиннадцать горьковских отрядов. Отряды эти с боем прошли нашу шестилетнюю историю. У них было много общих мыслей, традиций, опыта, идеалов, обычаев. С ними как будто можно не бояться. Как было бы хорошо, если бы не было этих новичков, которые хотя и растворились как будто в отрядах, но я встречаю их на каждом шагу и всегда смущаюсь: они и ходят, и говорят, и смотрят не так, у них еще "третьесортные", плохие лица.
Ничего, мои одиннадцать отрядов имеют вид металлический. Но какая будет катастрофа, если эти одиннадцать маленьких отрядов погибнут в Куряже! Накануне отъезда передового сводного у меня на душе было тоскливо и неразборчиво. А вечерним поездом приехала Джуринская, заперлась со мной в кабинете и сказала:
- Антон Семенович, я боюсь. Еще не поздно, можно отказаться.
- Что случилось, Любовь Савельевна?
- Я вчера была в Куряже. Ужас! Я не могу выносить таких впечатлении. Вы знаете, я была в тюрьме, на фронте, - я никогда так не страдала, как сейчас.
- Да зачем вы так?..
- Я не знаю, не умею рассказывать, что ли. Но вы понимаете: три сотни совершенно отупевших, развращенных, озлобленных мальчиков... это, знаете, какой-то животный, биологический развал... даже не анархия... И эти нищета, вонь, вши!.. Не нужно вам ехать, это мы очень глупо придумали.
- Но позвольте! Если Куряж производит на вас такое гнетущее впечатление, тем более нужно что-то делать.
Любовь Савельевна тяжело вздохнула:
- Ах, долго говорить придется. Конечно, нужно делать, это наша обязанность, но нельзя приносить в жертву ваш коллектив. Вы ему цены не знаете, Антон Семенович. Его нужно беречь, развивать, холить, нельзя швыряться им по первой прихоти.
- Чьей прихоти?
- Не знаю чьей, - устало сказала Любовь Савельевна, - я о вас не говорю: у вас совершенно особая позиция. Но вот что я вам хочу сказать: у вас гораздо больше врагов, чем вы думаете.
- Ну, так что?
- Есть люди, которые будут довольны, если в Куряже вы оскандалитесь.
- Знаю.
- Вот! Давайте действовать серьезно! Давайте откажемся. Это еще не трудно сделать.
Я мог только улыбнуться на предложение Джуринской:
- Вы наш друг. Ваше внимание и любовь к нам дороже всякого золота. Но... простите меня: сейчас вы стоите на старой педагогической плоскости.
- Не понимаю.
- Борьба с Куряжем нужна не только для куряжан и для моих врагов, она нужна и для нас, для каждого колониста. Эта борьба имеет реальное значение. Пройдитесь между колонистами, и вы увидите, что отступление уже невозможно.
На другое утро передовой сводный выехал в Харьков. В одном вагоне с нами ехала и Любовь Савельевна.